— Не люблю.

— Ну ладно, — примирительно говорю я, — будешь пить с сахаром.

— Не буду.

— Тогда я и греть не стану, я уже ужинал. А может, тебе яичницу поджарить? С ветчиной, а? У меня ветчина — пальчики оближешь.

— Дай мне водки.

— С ума сошла! Разве ты забыла: алкоголь — яд, он разрушительно действует на человеческий организм!

— Помню. Дай сигарету.

— Ни в, коем случае! Никотин — это тоже яд! Один грамм никотина убивает кролика, два грамма — верблюда, три грамма…

— Замолчи, иначе я тебя самого убью!

— Сделай одолжение, век буду тебе благодарен. Только обожди минутку, я напишу записку, что покончил жизнь самоубийством, а то у тебя будут неприятности с милицией.

Ложится на тахту, плачет. Я молчу, прикуриваю сигарету от сигареты, чтоб не возиться со спичками. «Держись, — приказываю я себе, — ты не должен сорваться… держись!» Вспоминаю лесок за глиняным карьером, насквозь пронизанный нежарким осенним солнцем, дрожащие веснушки-блики на хрусткой листве, красную шапку мухомора у сизой обомшелой ели — и до чего же отчетливые сидят они во мне, эти воспоминания, и как давно все это было… тысячу лет назад.

Зачем она пришла? Наверно, поссорилась с Костей, захотелось отвести душу. Чего они там не поделили — взгляды на живопись импрессионистов или на преимущества красного борща перед гороховым супом?…

22

Просто смешно, с какой нежностью я иногда вспоминаю свои руки. Это случается, когда мне вдруг покажется, что у меня вообще никогда не было рук, что я и родился таким, а они ведь были, были, и как же мне в такие минуты становится жаль их! Хорошие у меня были руки, у мальчишки, ну, просто замечательные руки: вечно исцарапанные, грязные, с обгрызенными ногтями, не руки, а лапищи, почти такие же, как у отца. Господи, как я не любил отмывать их дочиста, только намочишь водой — и за полотенце, а на нем живая грязь после тебя, и мать ворчит, что никак не настирается… Осенью, бывало, посивереют на холодном ветру, кожа стянется, полопается, аж кровь выступит, — не руки, а грабли, ложку не удержишь боль — хоть волком вой. А мама на ночь напарит тебе их в горячей воде, сметаной смажет, и вот ты лежишь в постели и чувствуешь, как приятно сметана холодит кожу, как срастаются трещинки и начинают шевелиться пальцы, и засыпаешь счастливый, умиротворенный, чтобы завтра снова месить с мальчишками руками грязь на запруде и подставлять руки под холодный ветер — ложку сметаны мама всегда добудет. Если бы я знал, что все так глупо получится, я, наверно, больше берег бы свои руки… А может, и нет… Впрочем, какая теперь разница… Но тогда я так обращался с ними — вспомнить страшно. Строгаешь палку, нож сорвется — как ахнешь! — чуть не до кости. Не беда, завязал тряпочкой, пока жениться, все загоится… Или — молотком, да не по гвоздю, по пальцу! Искры из глаз посыплются, под ногтем тут же кровь запечется, посинеет, почернеет, а палец распухнет, как колода. Сунешь его в рот, закрутишься юлой — мать моя мамочка! Потом носишься, пока ноготь не сгонит. Смотришь, а из-под него новый лезет, чистенький такой, розовенький. Можно опять молотком лупить…

А еще у меня на правой руке, на безымянном пальце бородавка была. Большущая такая, холера, как раз на самом сгибе. Чего я только не делал, чтоб свести ее! И сковыривал, и нитку узелком завязывал да под камень клал, и срезал, и огнем прижигал. А ведь запросто могло заражение крови случиться. Не случилось. Как на собаке все зарастало. До той самой осени…

Помню, после войны среди пацанов мода на наколки пошла. Ну, мы с Димкой тоже решили себя разукрасить. Перерисовали из книги на тыльную сторону ладоней по якорьку, обвитому цепью, достали тушь, обмотали три иголки ниткой и давай друг друга уродовать! Потом щеголяли с синими якорьками… Ах, дурак, дурак, разве ж можно было так над собственными руками издеваться! Будто такая это никчемная штука, что ее в любом ларьке купишь…

…Закрываю глаза и кладу на липкую холодную клеенку не безжизненные протезы — руки свои, морщинистые, с пожелтевшими от сигарет пальцами, с коротко остриженными плоскими ногтями, с синим якорьком, обвитым цепью на тыльной стороне правой ладони, — вволю наработавшиеся за день, уставшие руки. Ими можно сажать деревья и обнимать женщин, гладить по головам детей и бить по морде подлецов, доставать сигареты из пачки и нажимать стартовые кнопки космических кораблей… Открываю глаза — у меня нет рук, их мертвые подобья лежат на клеенке.

Неужели ты этого не видишь?… Зачем ты пришла ко мне?!

23

Она поднимается, садится, обтягивает на круглых коленках подол платья. Того самого… У нее мокрое лицо и серые глаза фанатички. С такими огромными серыми глазами можно зарезать человека, и рука не дрогнет. Что ей надо? Разве у нас на курсе мало ребят или девчонок, с кем можно со спокойной совестью отвести душу? Или она и впрямь считает, что я бесчувственное бревно?

— Саша, — шепотом говорит Лида, и подпухшие губы у нее вздрагивают, как у обиженного ребенка, — Саша, ты знаешь, что это такое — быть несчастным?…

Так, значит, я не ошибся. Повздорила с Костей. Наверно, забыла погладить ему сорочку или пришить пуговицу, он наорал на нее, и сейчас она чувствует себя самым несчастным человеком на свете. Боже, как она несчастна!..

Я аккуратно гашу в пепельнице, горькую сигарету и безмятежно улыбаюсь.

— Нет, я не знаю, что такое быть несчастным. Откуда мне, скажи на милость, знать, что это такое? Я совершенно счастливый человек, откуда мне знать, что это такое — быть несчастным, из книжек, что ли? Так я терпеть не могу книжек о несчастьях и несчастных. Не надо увлекаться западной литературой, читай правильные, хорошие книги, там все хорошо и все счастливы. И вообще, не кажется ли тебе, что ты ошиблась адресом?

Лида пристально смотрит на меня, подавшись вперед и вытянув шею, и от этого взгляда мне становится тошно, будто я ударил собаку, нашу с Димкой Альму, но я не опускаю и не отвожу глаз, только сердце у меня снова начинает биться, как овечий хвост, и противно сушит во рту — язык рашпилем царапает небо. Потом она сжимает ладонями виски — сквозь тонкую, потерявшую летний загар кожу видны напряженные синие жилки, — и глухо говорит:

— Я не ошиблась адресом, Сашка. И не ори, пожалуйста (неужели я орал?). По-моему, я был таким спокойным и выдержанным!), я тебя не боюсь. Я вот настолечко да же, — она оттопыривает мизинец, острый наманикюренный ноготок краснеет, как капелька крови, — не боюсь тебя, Сашка. И не воображай, пожалуйста, будто только ты один знаешь, что такое счастье и что такое несчастье…

Мне вдруг становится жалко ее и… смешно. Глупая, наивная девчонка, да есть ли на всей земле, во всей Вселенной хоть один человек, который мог бы сказать, что он знает все о счастье и о горе! Зачем тогда было бы жить, работать, рожать детей? Самое большое несчастье — смерть, но ведь иногда и смерть — исцеление, не зря люди придумали легенду о скитальце, обреченном на бессмертие. Значит, это еще далеко не все — смерть… Есть вещи, всю глубину которых мы никогда не сможем измерить, — это как бесконечный ряд натуральных чисел, где всегда можно прибавить единицу или отнять единицу, и всякий раз получится новая величина. Она может сохранить в себе какие-то элементы старого значения, а может отличаться от него, как отличаются боровики от мухоморов. Каждый прибавляет или отнимает эту единицу для себя. Вот ей кажется, что ряд уже окончен, а он еще только начинается. Так сколько же у тебя сегодня, Лидушка, — минус четыре или минус тринадцать?

— Ступай-ка ты домой, — по возможности мягче говорю я. — Тебя твой Костя уже, наверно, по всем милицейским участкам и больницам ищет. Что-то я сегодня не настроен на дискуссию о счастье, давай отложим ее до ближайшего комсомольского собрания. Ну, поссорились вы с Костей, ну, помиритесь — с кем не бывает… Говорят: милые бранятся — только тешатся…