В субботу, к вечеру, когда на всю больницу оставался только один дежурный врач, да и тот к нам на второй этаж почти не заглядывал, тетя Даша доставала из своей матерчатой сумки «пузырек», наливала в стакан и подносила Щербакову к губам.

— Ну, во здравие! — шумно выдыхал он и пил водку мелкими глотками, а она наклоняла, наклоняла стакан, а потом торопливо совала ему в рот горбушку с ломтиком сала, кусок луковицы — не было в городе близких у Павла Михайловича, навещали его по воскресеньям солдаты и офицеры, а что они могли принести… Консервы, колбасу, папиросы, банки с компотом и джемами — и стояло это все в тумбочке, пока тетя Даша не прибирала. Не пил Щербаков компота и джема не ел, хоть давно, наверно, опостылели ему пресные больничные харчи. Вот луком он хрустел так аппетитно, что даже я украдкой сглатывал слюну а я ведь тоже целыми днями ничего не ел, только воду пил — очень уж во рту сушило.

Выпив и закусив; Щербаков обычно минут двадцать лежал неподвижно, закрыв глаза, и тетя Даша сидела на его постели, там, где одеяло в желтоватом пододеяльнике, пахнувшем хлоркой, спадало круто с туловища и лежало плоское, как блин. Она сидела, подперев сухонькой рукой круглый подбородок, и смотрела на Щербакова, и какое-то смутное выражение растерянности и тревоги билось в ее бесцветных, как оловянные плошки, чуть раскосых глазах.

Наконец Щербаков приподнимался, просил подоткнуть ему повыше подушки и начинал петь. Голос у него был высокий, чистый до прозрачности и такой звучный, что он не вмещался в нашей комнате, а вырывался в коридор, в окно… До самой его Читы, наверно, долетал этот голос.

Ой ты, степь широ-о-ка-ая-а, Степь раздо-ольная-а, — чуть не шепотом начинал он, и от этого шепота у меня обмирало сердце и начинали остро ныть пальцы на руках: я никак не мог поверить, что у меня нет рук, казалось, что их просто прибинтовали к телу. Как это — нет рук, если я сжимаю кулаки, чтоб унять эту боль… А голос взлетал все выше и выше, в немыслимую высоту; вот-вот он оборвется, как хрупкая стеклянная нить; нет, не обрывается, хоть и натянут до предела.

В наш закуток набивались санитарки, медсестры, ходячие больные, они толпились в двери, вытягивая шеи, а тетя Даша сидела в ногах у Щербакова, поджав губы, уронив на колени руки, строгая и неприступная, как скала. Это для нее, для нее одной пел Щербаков, только для нее одной… А может, вовсе не для нее?…

После «Степи» обычно шла «Землянка», потом «Темная ночь…», «Соловьи»- настоящие песни про человеческую любовь и человеческую печаль, и, вдоволь напевшись, Щербаков тихо говорил: «Все, концерт окончен», — поворачивался и утыкался в подушку, и тетя Даша выпроваживала всех из нашей палаты, а сама снова садилась на его кровать, и лишь тогда давала себе волю: беззвучные слезы катились по ее лицу двумя длинными дорожками, и она торопливо слизывала их кончиком языка, а Щербаков лежал, уткнувшись в подушку, и тонкое байковое одеяло в желтоватом застиранном пододеяльнике вздрагивало на его широких плечах…

«Концерты» эти не всегда заканчивались так тихо и мирно; иногда, оборвав песню на середине фразы, Щербаков начинал метаться, на губах у него пузырями выступала пена, и лютая матерщина тогда, рвалась из нашей палаты; и тетя Даша наваливалась на него и держала, пока он не затихал, и вытирала с его лица пот, и отпаивала холодной водой…

32

Настойчиво, как вызов междугородной, звенит звонок. Я выхожу в коридор, включаю свет, щелкаю замком. Сейчас часа четыре-пять утра, не больше, кого это несет в такую рань?

Дверь рывком отворяется — на пороге стоит Костя Малышев. На модном светло-сером пальто, на пыжиковой шапке с опущенными ушами лежит снег — неужели еще. Не закончился снегопад, весь город снегом завалит, а ведь уже конец марта. Костя запыхался, для спортсмена — плохо, отсюда до его дома не наберется и двух километров. Или всю дорогу бежал?… Тогда понятно — в пальто тяжело. А почему я решил, что он из дому?… А почему я думаю, что он запыхался?… Может, он дышит так, тяжело, с присвистом…

— Саша, — Костя смотрит на меня сверху вниз, он на голову выше меня, и мне приходится чуть-чуть напрягаться — не люблю, когда на меня смотрят сверху вниз, — Лида у тебя?

Он смотрит на меня, будто расстреливает, и сбивает кожаной перчаткой с лацкана снег, а по шее его, вспарывая белую кожу, как шатун, взад-вперед ходит острый кадык — как это он забыл замотать шарф, просто удивительно.

Я киваю: да, у меня.

— Пусти, — Костя пытается оттереть меня плечом, я упираюсь. — Пусти меня, слышишь? Мне нужно с ней поговорить.

— Не надо, Костя, только не сейчас. Она спит.

33

Помню. Я помню необычайно много всяких пустяков, но порой забываю про важные вещи — или эти важные вещи в конечном итоге ничего не стоят, или уж так у меня устроены мозги, кто его знает. Я помню, как это было на картошке. Мы и двух недель не проучились в университете, как нас послали в подшефный колхоз убирать картошку — совершенно необходимая при изучении литературы и всяких других наук дисциплина сезонного характера! Меня, конечно, освободили, но я тогда только-только приехал в Минск, он был чужим и пустым для меня, кроме родственников Шаповалова, у которых я тогда квартировал, да девчурки Нади из конторы «Сельэлектро», я никого не знал, а с ребятами я уже немного познакомился, и я попросился с ними. И чем дружнее меня отговаривали, тем больше я психовал, пока Андрей не махнул рукой и не проворчал:

— Полезай в кабину, болван, будешь учетчиком. — И добродушно добавил, чтобы я не обиделся: — Учет — основа социализма.

Я вел учет. Это была такая же плевая работа, как и та, которой я занимался когда-то по заданиям комбината ручного труда. Но ее скрашивало то, что я был среди своих, что по вечерам мы собирались все вместе в самой большой хате или в клубе и до утра драли глотки «за жизнь» и «за литературу», и за что угодно, и танцевали и читали стихи, будто назавтра не нужно было вставать на работу. Ах какое же это было прекрасное время — картошка на первом курсе, как мы там притерлись друг к другу, пяти лет учебы не хватило бы на это.

Однажды утром я поковылял в поле. Наши работали сразу за околицей. Поле было длинным, до горизонта, у дороги оно влажно блестело вспаханной землей, а дальше, к лесу, еще топорщилось коричневым картофляником.

В рыжей развороченной земле янтарно желтели круглые картофелины. Горьковато пахло дымом — невдалеке, на меже, горел костерок, в нем с утра до ночи пеклась картошка. Утро было сереньким, ветреным, дым от костерка стлался над самой землей, цепляясь за сухую ботву.

Ребята шли цепочкой, на каждого приходилась борозда. С края я увидел Лиду. Она передвигала перед собой круглую плетеную корзинку и ритмично наклонялась. — Помню, меня рассмешило, что на руках у нее были черные кожаные перчатки, она брала картофелины кончиками пальцев и аккуратно опускала их в корзинку. Интересно, как можно работать в перчатках, подумал я, это ведь так здорово — ощущать кончиками пальцев мягкую сыпучесть земли, тугую упругость картофелины!.. Господи, лишать самое себя такого удовольствия!

А потом я вдруг увидел, что Лида подбирает только самые крупные картофелины, которые плуг вывернул на поверхность, а остальные ловко пригребает рыхлой землей.

Сначала я сам себе не поверил: разве ж так можно? Ведь после нас никто не будет больше ковыряться в этой земле, сколько картошки зря сгниет!.. Мне будто кипятком в лицо плеснули, я даже зажмурился, чтоб уберечь глаза, — что же ты делаешь, Лида?!

Мне наплевать на тех, кто сочтет меня мелочным ханжой, нашел, мол, о чем говорить, о картошке… Сколько ее каждый год остается гнить в земле! Мне наплевать на тех, кто так скажет, потому что я голодал и хорошо помню, что это за штука.

С сорок второго по сорок шестой, осенью, когда заканчивалась уборка, мы с матерью, наши соседи, тысячи и тысячи людей брали лопаты и шли перекапывать колхозные поля. Мы перекапывали их метр за метром и к вечеру тащили домой кто по котомке, а кто и по ведру самой мелкой картошки. Тогда ее убирали не так, как теперь, — чтобы набрать ведро, нужно было перелопатить целый загон. А веснами, когда с полей только-только сходил снег, мы снова приходили на эти же или на другие поля, тоже перекопанные в свое время, и снова искали картошку. Мы копались в холодной мокрой земле, и мерзлые картофелины, которые нам удавалось находить, расползались в наших руках в черную кашицу. Мама пекла из этой кашицы лепешки, лепешки получались черные, будто вывалянные в золе, и приторно-сладкие. Шайморами они назывались, вот как. И трудно, ох, трудно было наковырять мороженых картофелин, чтоб хватило на целую сковородку шайморов (филолог называется, все никак не могу установить, откуда взялось это слово!). Неужели Лида никогда их не пробовала?… Наверно, нет, — тот, кто запомнил вкус шайморов, не станет закапывать в землю картофелины, похожие на куски янтаря, не то теперь время, чтоб кто-нибудь отправился весной их разыскивать и сказал бы в душе тебе за такую работу спасибо.